164  

«Ну вот, – подумал однажды утром Шурка, меланхолично глотая свою любимую пшенную кашу – сладкую, на молоке, обильно сдобренную маслом, – можно, пожалуй, и уезжать. В конце концов, не могу же я жизнь тут провести, будто какой-нибудь оранжерейный куст! Я тут, честное слово, с ума скоро сойду. Что ж, что Мурзик? Может, в Энске его уже и нет, может, он подался куда-нибудь… в Питер. А то, может, валяется на дне Волги с пробитой башкой! В Андреевской ночлежке нравы ой-ой… – Шурка невольно поежился, вспоминая достопамятный поход туда. – Приеду в город, сразу к Тараканову явлюсь, надеюсь, он опять возьмет «Пером». А потом и… – Он смущенно покосился на дверь, за которой где-то была Настена, – и правда, к девушкам сходить… Интересно, а сохранились ли еще какие-нибудь дома ? Вроде бы они все с войной были запрещены? Ну, может, по частным квартирам? Отец-то знает небось… – признал он авторитет Константина Анатольевича в таком деликатном вопросе. – Пора, пора, пора и мне стать взрослым!»

– Настена, – сказал Шурка, найдя ее после завтрака в кладовой, пересчитывавшей постельное белье, которое принесла прачка, и глядя в сторону, – соберите мои вещи и подводу сыщите либо наймите. Я завтра уехать хочу.

И глянул исподлобья, жадно пытаясь высмотреть признаки волнения, потрясения, отчаяния.

Прачка докучливо зевала, таращась то на него, то на экономку.

Настена только моргнула два раза подряд, а так ничто не дрогнуло в ее лице.

– А что ж, – сказала спокойно, – давно пора. Что ж вам тут отсиживаться, словно в скиту глухом? Сейчас схожу к «потребиловке», спрошу, не собирается ли кто в город или хотя бы в волость? Или, может, железку восстановили? Хотя навряд ли…

И, продолжая деловито бормотать что-то себе под нос, она накинула узкий, в талию сшитый, кожушок, покрылась тонким белым шелковым платком (это был Сашенькин подарок – за неусыпный присмотр за любимым «песиком-братцем») и побежала на деревню.

Шурка, грызя с досады ногти, смотрел со второго этажа и смертельно, как никого и никогда в жизни, ненавидел ее. Может быть, даже Мурзика он не так ненавидел, потому что Мурзик был мужчина, враг (да, всего-навсего мужчина и враг), а так ненавидеть можно только женщину, о которой ты думал, что она в тебя влюблена, а она, оказывается, к тебе равнодушна.

Он все еще торчал в светелке, лелея свою ненависть, когда спустя час, не меньше, увидел бегущую по аллее средь облетевших и ставших трагически-черными лип Настену. Кожушок ее был расстегнут, платок вился за спиной, летела распустившаяся коса. Лицо ее…

Да что там такое случилось, в деревне?!

Завидев прилипшего к стеклу Шурку, Настена попыталась привести себя в порядок, но глаза ее, всегда ясные, светлые, были черны от непроглядного ужаса, и Шурка вдруг ощутил острую боль в недавно сросшейся ноге. Только потом, после того, как он, охнув, схватился за больное место рукой, ему стало страшно.

Настена вбежала в дом. Шурка слышал, как она грохочет каблуками полусапожек, поднимаясь по лестнице.

Вот влетела в светелку, замерла в дверях.

С трудом он заставил себя сдвинуться с места:

– Что случилось?

Настена не сразу смогла говорить, в горле стоял комок:

– В Питере революция. В Энске теперь тоже новая власть. Пришли какие-то комиссары. Да это бесы во плоти! Старосту и лавочника застрелили как чуждых эле… чуждых элемен… – Зубы Настены вдруг начали выбивать дробь, и она, не договорив, зажала рот ладонью, пытаясь совладать с собой. – Они грабят там… Я убежала… они хотят прийти сюда… Кто-то сказал им, что барин здесь, в доме!

Шурка покачнулся. Больная нога подкосилась под ним, словно в ней не было кости. Подкосилась, словно макаронина!

Он схватился за стену, кое-как удержался.

– Надо бежать! – твердила Настена, глядя на него огромными глазами. – И вдруг ахнула, поняв: – Что? Нога?

– Я не могу уйти, – пробормотал Шурка, чувствуя, что губы немеют. – Нога отнялась!

Он хотел сказать, что его надо где-нибудь спрятать – в подвале, на чердаке, в коровнике, в стогу, в старой сторожке в саду… Да все равно где, только бы отсидеться, пока не уйдут комиссары! Но припадок бешеной гордыни обрушился на него, не дал ни слову сорваться с языка. Нельзя, стыдно!

Но как страшно, Господи! Кажется, не могло быть страшней, чем на Острожном дворе, но тогда у него не было времени обдумывать свою участь, он только действовал, он дрался, а сейчас… Что он может сейчас, кроме как трястись от страха, беспомощный, обездвиженный?

  164  
×
×