127  

Тут бедная Ульянка умолкла – глаза вытаращила, вся покраснела и даже испариной пошла.

– Н-ну? – процедила Елизавета, предчувствуя самое худшее. – Договаривай. Что еще?

Ульянка мялась, переминаясь с ноги на ногу, все ж набралась храбрости договорить:

– Ежели вы не пожелаете прийти, то он, барин, Елизара Ильича нынче же вусмерть засечет своеручно, да и вас не помилует!

Первым побуждением Елизаветы было выкрикнуть что-нибудь вроде: «Да пропади он пропадом, людоед!», или: «Что мне его угрозы!», или: «Пусть своей любовнице приказы отдает!» – но тут же она вспомнила помертвелое лицо управляющего, свои вчерашние над ним рыдания, подступившее одиночество… Сердце зашлось от страха. Ведь Валерьян – зверь, сделает, что сулил. Сделает, точно! И она сказала, как могла спокойно, чтоб Ульянка (а значит, и вся девичья) не узнала об этой ее новой боли:

– Поди достань платье синее, шелковое, у коего рукава золотом шиты, да взгляни, не помялось ли? А коли так, скажи Агафье раздуть утюг и погладить. Поди, поди. Я сама причешусь, как всегда. – И отвернулась к окну, силясь сморгнуть слезы обиды, отчаяния и безнадежности, которые уже повисли на ресницах.

8. Резвая лошадушка

Как и следовало ожидать, обед стал для Елизаветы мучением. Она даже из страха перед мужем не могла заставить себя любезничать с этими людьми, которые, возможно, сами по себе были вовсе не плохи, но они приятельствовали со Строиловым, а потому стали отвратительны его жене. Вот она и дичилась, вот и отмалчивалась, ограничиваясь только «да» и «нет» там, где Аннета, конечно, хихикала бы, играла глазами, кокетничала, болтала, поводила голыми плечами.

И все же Елизавета чувствовала, что она нравится этим людям! Они восхищенно онемели при ее появлении, остолбенели… Еще бы! Глаза ее на фоне синего платья тоже стали глубоко-синими (очень удобно иметь серые глаза, ибо они меняют цвет в зависимости от одежды!); окрученные вокруг головы косы отливали тусклым золотом; похудевшее лицо было печальным… И даже ее замкнутость и отчужденность гости прощали, ибо это казалось им чем-то загадочным, волнующим; даже то, что она ничего не ела, только глотала ледяной квас да крошила хлеб, нравилось им, как что-то особенное, удивительное, но вполне уместное.

Елизавета всегда любила хорошо покушать, аппетита не теряла ни от каких передряг и волнений, но тут, хоть стол ломился от яств, не могла заставить себя и куска проглотить. Кругом громко жевали, чавкали, отрыгивали и ковыряли пальцами в зубах. Такого бесстыдства за столом она и вообразить не могла. Любой крестьянин ел куда пристойнее, чем эти перепившиеся господа! И даже Валерьян, который, она знала, был искушен в этикете, нынче во всем уподобился толстому, как боров, и столь же неопрятному Потапу Спиридонычу Шумилову, вокруг которого на скатерти места живого не было!

Валерьян, кстати сказать, выглядел нынче ужасно. Это поразило Елизавету и наполнило ее сердце новой тревогою. Он всегда много пил, но в последние дни – особенно: лицо его покрылось мелкими багровыми прожилками. Глаза сделались водянистыми, бесцветными и при черных, некрасиво отросших волосах казались зловеще-белесыми. Между обрюзглых, плохо выбритых щек (прибитый Филя не успел довести дело до конца) нос казался особенно маленьким, словно бы случайно попавшим на столь массивное лицо. И эти тонкие губы, и скошенный подбородок…

Елизавета старалась пореже смотреть на мужа; при каждом взгляде ее просто-таки дрожь пробирала! Он и раньше не блистал красотой, однако была в нем этакая молодая, лихая привлекательность; теперь перед нею сидел резко, внезапно постаревший человек, желчный, переполненный ядом, как скорпион, и, как скорпион, непрестанно себя же самого жалящий. Человек, положивший жизнь свою на погубление самого себя! И тут впервые кольнула Елизавету мысль, что не только она – лицо, страдающее в этом браке; Валерьян страдает тоже и, пожалуй, не в меньшей степени. Но поскольку он был из тех людей, для кого собственное страдание – разменная монета, которая жжет руки и которую надо как можно скорее пустить в обиход, Валерьян и наделял ею всех окружающих без разбора.

«Вот еще одна судьба, которую она изломала», – сурово вынесла Елизавета приговор себе, будто кому-то постороннему.

Она думала свою печальную и тревожную думу, а обед между тем тащился к концу. Он был столь изобилен, что, когда подали какое-то жирное пирожное, одолеть его хватило сил только у Потапа Спиридоныча. Остальные клевали носами. Один Валерьян был бодр, несмотря на выпитое. На губах его блуждала такая ехидная улыбка, что Елизавета поняла: забава, которую он обещал, не замедлит свершиться. И будет она остра. Весьма остра!

  127