94  

Слова Хомякова, а потом и письма его согревали Толстого в дни обрушившихся вскоре утрат... Он кое в чем соглашался с Хомяковым. Современный Запад с его буржуазной демократией, по его мнению, не мог быть примером для России. Вместе они видели в историческом Западе «страну святых чудес». Но Толстой работал уже давно над «Князем Серебряным» и никак не мог примириться с восторженным восхвалением допетровской Руси.

Уже в первых стихах, опубликованных в «Русской беседе», сатира строилась на неприглядной картинке из излюбленной Хомяковым и Аксаковым эпохи:

  • У приказных ворот собирался народ
  • Густо;
  • Говорит в простоте, что в его животе
  • Пусто!
  • «Дурачье! - сказал дьяк, - из вас должен быть всяк
  • В теле;
  • Еще в Думе вчера мы с трудом осетра
  • Съели!»

«Русской беседой» негласно руководил Иван Аксаков, брат Константина и давний знакомец Толстого, читавший некогда свою поэму «Бродяга» прутковскому кружку еще на Васильевском острове.

Толстого уже спрашивали в обществе: «Не вы ли тот, который написал...» Это льстило его самолюбию и заставляло еще упорнее добиваться отставки.

«Помоги мне жить вне мундиров и парадов», - умоляет он Софью Андреевну.

А через несколько дней набрасывает:

  • Исполнен вечным идеалом,
  • Я не служить рожден, а петь!
  • Не дай мне, Феб, быть генералом,
  • Не дай безвинно поглупеть!
  • О Феб всесильный! на параде
  • Услышь мой голос свысока:
  • Не дай постичь мне, бога ради,
  • Святой поэзии носка!

Он уговаривает дядю Льва Перовского вычеркнуть его из списков регулярного батальона, в который превратился полк стрелков-добровольцев. Никто из крестьян-охотников, переживших одесское несчастье, не остался служить в мирное время. Царь заметил, что имени Толстого нет в списке офицеров, и велел внести...

У светлого Феба, бога лиры, была другая ипостась, которую звали Аполлоном-губителем. Древние греки изображали его грозным стрелком из лука, но одеть в мундир не догадались.

Толстой просто бредит искусством.

«Неужто я себя чувствую больше поэтом и художником с тех пор, как ношу платье антихудожественное и антипоэтическое?»


Толстой вернулся в Петербург железной дорогой. Запах дыма, стук, покачивание вагонов не мешали ему заниматься переводами из Байрона и думать. Софья Андреевна в письмах из Смалькова убеждает его не унывать, а ему хочется к ней, «как на родину». Он верит, что его чувство не позволит ему заразиться общим духом... Разумеется, его не так-то просто заразить, но возле нее он отдыхает душой. Потребность едва ли не каждый день делиться с ней своими мыслями стала привычкой, как и посылать ей на суд каждое стихотворение. «А про стихи все ты ни одного слова не говоришь, - стало быть, они тебе не нравятся?»

Замечания Софьи Андреевны он принимает безропотно и даже гордится, если ему удается предугадать и еще до ее ответа исправить то, что ей не нравится. А посылать есть что. У него неодолимое желание писать. Порой он начинает в день четыре-пять вещей и чем больше пишет, тем больше пишется. Это хорошо, приятно, но пугает легкость, с которой дается ему стихотворство. Одна и та же мысль или картина порождают одновременно три или четыре редакции, и чем больше ему нравится то, что он пишет, тем больше он испытывает желания переделать, переписать по-иному готовое и уже сам «теряет чутье суждения». Вот для чего нужно ему ее «свежее ухо».

Он отделывает стихотворения, написанные в Крыму. Исписав лист бумаги и весь исчеркав его, он берется за новый, переписывает уцелевшие варианты, но, глядишь, и этот так же перемаран, как и первый...

У него такое ощущение, что стихи «витают в воздухе», что некогда они уже существовали в «первобытном мире», как и музыка, скульптура, живопись, а художник лишь ловит в воздухе обрывки извечно существовавших произведений, но неловко, так, что в руках остается лишь изуродованное подобие первобытных вещей, которое надо привести в порядок, дополнить самому, «из своего воображения», но недостаток этого воображения, нерешительность либо неумелость художника приводят к результатам, возмущающим артистический вкус...

«Чтобы не портить и не губить то, что мы хотим внести в наш мир, нужны либо очень зоркий взгляд, либо совершенно полная отрешенность от внешних влияний, великая тишина вокруг нас самих и сосредоточенное внимание, или же любовь, подобная моей, но свободная от скорби и тревог», - пишет он Софье Андреевне и даже пытается изложить свою теорию в стихах, причем непременно гекзаметром:

  94  
×
×